Она все время была здесь, чтобы отнять у нас.
Но теперь – столько отдать.
Велись негромкие разговоры, каких не могло не быть.
Мы сидели с отцом с кухонной стороны.
Он сказал: еще несколько дней.
Врач так говорил вчера, а еще утром, до того.
Эти несколько дней были бесконечны.
Впору уже было принести секундомер и мел, чтобы записывать ставки; но Пенни все равно продолжала жить. Ничья ставка не выиграет.
Мы все смотрели на стол.
Были ли у нас когда-нибудь одинаковые солонка и перечница?
* * *
И, конечно, я думаю об отце, каково ему было каждое утро отправлять нас каждого по своим делам, ведь это было одно из ее предсмертных желаний: чтобы мы вовремя просыпались и уходили. И мы уходили в жизнь.
Каждое утро мы целовали ее в щеку. Казалось, только для этого она еще имела щеки.
– Иди, малыш, не задерживайся.
Это был не Пенелопин голос.
И это было не ее лицо – отворачивающееся, плачущее.
Желтые глаза.
Ей не доведется увидеть нас взрослыми.
Только плач, плач беззвучный.
Ей не увидеть, как мои братья окончат школу и других нелепых вех; не увидеть, как мы будем пыхтеть и потеть, впервые завязывая галстук. Ее не окажется здесь, чтобы экзаменовать первых наших подружек. А слышала эта девушка хоть что-нибудь о Шопене? Знает ли она великого героя Ахиллеса? Все эти глупые штуки, заряженные прекрасным смыслом. Теперь ей хватало сил только сочинять, придумывать нам жизни наперед.
Мы были чистыми, белыми илиадами.
Мы были одиссеями, еще никем не предпринятыми.
Она качалась на волнах образов.
А теперь я знаю, что там творилось: каждое утро она умоляла его помочь. Хуже всего был момент, когда мы уходили.
– Шесть месяцев, – говорила она. – Майкл, Майкл. Шесть месяцев. Я умираю уже тысячу лет. Помоги мне, прошу тебя, помоги.
И еще, теперь редко случалось – уже несколько недель не было, – чтобы Рори, Генри или Клэй сбежали с уроков и отправились домой проведать. Или, по крайней мере, мы по простоте так думали – а ведь один из них часто возвращался, но ему удавалось оставаться незамеченным. Он уходил с разных уроков и подглядывал, прячась за окном, – пока однажды не увидел, что комната пуста. Из школы он улизнул сразу, как только туда пришел.
Дома он прошел по лужайке.
Подобрался к окну их комнаты.
Кровать была пуста и не застлана.
Не раздумывая, он отступил на шаг.
Кровь зашумела, ноги рвались с места: что-то случилось.
Что-то случилось.
Он понял, что должен войти, спешить в дом, и, когда вошел, его ослепил свет: бил сквозь коридор. Хлестнул Клэя по глазам.
Но тот не остановился – и вышел в заднюю дверь. На заднем крыльце, увидев их, он замер.
Слева доносился рокот мотора – на одной нестройной ноте, – и Клэй сердцем знал его истинный смысл: машина не выедет из гаража.
Он увидел отца, стоящего в ослепительном свете двора, и у него на руках женщину: женщину давно осиротевшего пианино, которая умирает, но не может умереть, или, хуже: жива, но не может жить. Она обвисла у него на руках перевернутой аркой, и наш отец опустился на колени.
– Я не могу, – сказал Майкл Данбар и бережно опустил ее на землю.
Он бросил взгляд на боковую дверь гаража, потом заговорил с женщиной на земле – его ладони лежали у нее на груди и на руке повыше запястья.
– Черт, Пенни, я старался, но я не могу, не могу, и всё.
Мужчина на коленях мелко дрожал.
Женщина на траве испарялась.
А он стоял и плакал, четвертый из ребят Данбаров.
И непонятно отчего, вспоминал одну историю.
Он видел ее в тогдашней Варшаве.
Девушку за бескрайним морем.
Она сидит за пианино, играет, а рядом – статуя Сталина. Он расчетливо хлещет ее по пальцам всякий раз, как она роняет руки или сбивается. В нем столько безмолвной любви; а она еще всего лишь бледный жалкий ребенок. Двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дает ей прозвище.
А в конце урока он говорит это, а за окном – снегопад, его мерность.
Ей было тогда восемь лет.
А когда исполнилось восемнадцать, он решил.
Решил отослать ее.
Но сначала он невзначай ее остановил.
Остановил ее игру и взял ее руки: исхлестанные, некрупные и теплые. Он сжал их так бережно в своих пальцах-обелисках.
Он остановил и сказал ей…
И мальчик.
Наш.
Юный, но закаленный историями мальчик из нашей семьи, он шагнул к ним, веря всему.
Он подошел и медленно опустился на колени. С колен он заговорил с нашим отцом.
Майкл Данбар не слышал, как он подходил, и если удивился, то не показал этого – он оцепенел на траве, замер.
Мальчик сказал:
– Пап, ничего, пап.
И он просунул под нее руки и выпрямился, подняв ее. Он не оглядывался, а наш отец никак не отозвался, а ее глаза в тот день не казались желтыми: это были ее прежние глаза, и такими они навсегда остались. Волосы у нее снова отрасли до плеч, руки были хрупкими и прозрачными. Она вовсе не походила на беженку. Он бережно нес ее прочь.
– Все хорошо, – повторил он, теперь уже для нее, – все хорошо. – И он твердо знал, что увидел на ее лице улыбку, когда сделал то, что мог только он и только на свой лад: – Już wystarczy[20], – прошептал он мирно, а затем пронес ее сквозь перевод. – Хватит, Девочка-сбивашка.
Он остановился под сушильными вешалами, и в тот момент она и закрыла глаза, еще дыша, но уже готовясь умереть. Неся ее навстречу ноте, услышанной им с крыльца, от солнца в клубящийся за дверью дым, Клэй точно знал: последним, что видела на свете Пенелопа, была черта бельевой веревки и ее краски – прищепки у них над головами.
Невесомые, как воробьи, и яркие на солнце. На момент они затмили над городом солнце.
Они напали на солнце и победили.
Час высочайшей воды
Так и было.
Все это привело к мосту.
То, что для Пенелопы было окончательным «хватит», для Клэя стало еще одним началом. С тех минут, когда он ее нес через двор, началась жизнь, какой он никогда не знал. Вернувшись к сушильному столбу, он протянул руку за первой из своих прищепок.